Лубянская площадь. На площади той, как грешные верблюды в конце мира, орут папиросники: «Давай, налетай! «Мурсал» рассыпной! Пачками «Ира»!»
Никольские ворота. Часовня у ворот. Пропахла ладаном и елеем она. Тиха, что воды набрала в рот, часовня святого Панте́леймона.
Против Никольских — Наркомвнудел. Дела и люди со дна до крыши. Гремели двери, авто дудел. На площадь чекист из подъезда вышел. «Комиссар!!» — шепнул, увидев наган, мальчишка один, юркий и скользкий, а у самого на Лубянской одна нога, а другая — на Никольской. Чекист по делам на Ильинку шел, совсем не в тот и не из того отдела,— весь день гонял, устал как вол. И вообще — какое ему до этого дело?! Мальчишка с перепугу в часовню шасть. Конспиративно закрестились папиросники. Набились, аж яблоку негде упасть!
Возрадовались святители, апостолы и постники.
Дивится Пантеле́ймон: — Уверовали в бога! — Дивится чекист: — Что они, очумели?!— Дивятся мальчишки: — Унесли, мол, ноги! — Наудивлялись все, аж успокоились еле. И вновь по-старому. В часовне тихо. Чекист по улицам гоняет лих.
Черт его знает какая неразбериха! А сколько их, таких неразберих?!
ДВА НЕ СОВСЕМ ОБЫЧНЫХ СЛУЧАЯ
Ежедневно как вол жуя, стараясь за строчки драть, — я не стану писать про Поволжье: про ЭТО — страшно врать. Но я голодал, и тысяч лучше я знаю проклятое слово — «голодные!» Вот два, не совсем обычные, случая, на ненависть к голоду самые годные.
Первый.— Кто из петербуржцев забудет 18-й год?! Над дохлым лошадьем воро́ны кружатся. Лошадь за лошадью падает на лед. Заколачиваются улицы ровные. Хвостом виляя, на перекрестках собаки дрессированные просили милостыню, визжа и лая. Газетам писать не хватало духу — но это ж передавалось изустно: старик удушил жену-старуху и ел частями. Злился — невкусно. Слухи такие и мрущим от голода, и сытым сумели глотки свесть. Из каждой по́ры огромного города росло ненасытное желание есть. От слухов и голода двигаясь еле, раз сам я, с голодной тоской, остановился у витрины Эйлерса — цветочный магазин на углу Морской. Малы — аж не видно! — цветочные точки, нули ж у цен необъятны длиною! По булке, должно быть, в любом лепесточке. И вдруг, смотрю, меж витриной и мною — фигурка человечья. Идет и валится. У фигурки конская голова. Идет. И в собственные ноздри пальцы воткнула. Три или два. Глаза открытые мухи обсели, а сбоку жила из шеи торчала. Из жилы капли по улицам сеялись и стыли черно́, кровянея сначала. Смотрел и смотрел на ползущую тень я, дрожа от сознанья невыносимого, что полуживотное это — виденье! — что это людей вымирающих символ. От этого ужаса я — на попятный. Ищу машинально чернеющий след. И к туше лошажьей приплелся по пятнам. Где ж голова? Головы и нет! А возле, с каплями крови присохлой, блестел вершок перочинного ножичка — должно быть, тот работал над дохлой и толстую шею кромсал понемножечко. Я понял: не символ, стихом позолоченный, людская реальная тень прошагала. Быть может, завтра вот так же точно я здесь заработаю, скалясь шакалом.
Второй. — Из мелочи выросло в это. Май стоял. Позапрошлое лето. Весною ширишь ноздри и рот, ловя бульваров дыханье липовое. Я голодал, и с другими в черед встал у бывшей кофейни Филиппова я. Лет пять, должно быть, не был там, а память шепчет еле: «Тогда в кафе журчал фонтан и плавали форели». Вздуваемый памятью рос аппетит; какой ни на есть, но по крайней мере — обед. Как медленно время летит! И вот я втиснут в кафейные двери. Сидели с селедкой во рту и в посуде, в селедке рубахи, и воздух в селедке. На черта ж весна, если с улиц люди от лип сюда влипают все-таки! Едят, дрожа от голода голого, вдыхают радостью душище едкий, а нищие молят: подайте головы. Дерясь, получают селедок объедки.
Кто б вспомнил народа российского имя, когда б не бросали хребты им в горсточки?! Народ бы российский сегодня же вымер, когда б не нашлось у селедки косточки. От мысли от этой сквозь грызшихся кучку, громя кулаком по ораве зверьей, пробился, схватился, дернул за ручку — и выбег, селедкой обмазан — об двери.
Не знаю, душа пропахла, рубаха ли, какими водами дух этот смою? Полгода звезды селедкою пахли, лучи рассыпая гнилой чешуею.
Пускай, полусытый, доволен я нынче: так, может, и кончусь, голод не видя, — к нему я ненависть в сердце вынянчил, превыше всего его ненавидя. Подальше прочую чушь забрось, когда человека голодом сводит.